Она замолкла и, снова подпершись кулачком, не мигая, уставилась в окно. Томас стоял погруженный в раздумье и смотрел на нее невидящим взором, лишь изредка покачивая головой.
— Тони, — сказал он наконец, — ты меня не проведешь. Я уж и раньше все это подозревал, но сейчас ты сама проговорилась: дело не в том, что ты не ужилась с мужем, — ты не прижилась в городе. И эта ерундовая история на лестнице — последнее дело. Тут все соединилось. Ты там не прижилась, признайся откровенно!
— Ты прав, Томас! — воскликнула Тони.
Она даже вскочила на ноги и указательным пальцем почти коснулась его лица. Щеки ее раскраснелись. Она стояла в воинственной позе, одной рукой ухватившись за спинку стула, другой пылко жестикулируя, и держала речь — страстную, воодушевленную, льющуюся неудержимым потоком. Консул в глубоком изумлении смотрел на нее. Она едва успевала переводить дыхание, с такой быстротой вскипали, набегали новые слова. Да, она нашла эти слова, сумела выразить всю свою горечь, накапливавшуюся годами, — пусть немножко беспорядочно и сбивчиво, но сумела… Это было извержение, взрыв отчаявшейся честности. Из ее слов лавиной хлынуло то, против чего нельзя было возражать, то стихийное начало, с которым не спорят.
— Ты прав, Томас! И можешь еще раз повторить эту истину! Запомни раз и навсегда, что я больше не какая-нибудь дурочка и знаю, чего можно ждать от жизни. Я уже не холодею от ужаса, видя, что не все в жизни так уж добропорядочно устроено. Я знала таких людей, как Слезливый Тришке, я была замужем за Грюнлихом и вдоволь насмотрелась на ваших suitiers здесь, в городе. Пойми ты, бога ради, что я не деревенская простушка, и история с Бабетт сама по себе не заставила бы меня бежать из дому. Это уж можешь мне поверить! Беда в том, что чаша переполнилась!.. Она и без того была полна… давно, очень давно! Капли было довольно, чтобы полилось через край! А тут такая история — сознание, что даже и в этом я не могу положиться на Перманедера! Конец! Терпение мое лопнуло! Я вмиг решилась удрать из Мюнхена; по правде говоря, это решение уже давно, давно зрело во мне, Том! Потому, что я не могу жить там, на юге! Богом тебе клянусь, не могу! Как я была несчастна, ты не знаешь, Том! Ведь когда ты гостил у меня, я и виду не подавала. Конечно, нет! Я женщина тактичная, не охотница докучать людям своими жалобами и выбалтывать все, что у меня на сердце!.. Да и вообще характер у меня замкнутый. Но я страдала, Том, страдала непереносимо! Во мне живого места не оставалось! Как цветок, — ты уж извини меня за этот образ, — как растение, пересаженное на чужую почву… Тебе это сравнение покажется смешным, потому что я некрасивая женщина, но более чужой почвы для меня нельзя было и придумать! Право, уж лучше жить в Турции! О, нам, северянам, не следует уезжать из своих краев! Нам надо жить на берегу родного залива и честно есть свой хлеб… Вы все подсмеивались над моим пристрастием к дворянству… А я в последние годы не раз вспоминала слова, давно-давно сказанные мне одним очень неглупым человеком. «Вы симпатизируете дворянам, — так он сказал. — А хотите знать почему? Потому что вы сами аристократка! Ваш отец важная персона, а вы и впрямь принцесса! Пропасть отделяет таких, как вы, от нас грешных, не принадлежащих к избранному кругу правящих семейств…» Да, Том, мы чувствуем себя аристократами, чувствуем свою обособленность, и мы не должны даже пытаться жить там, где нас не знают и не умеют ценить, потому что ничего, кроме унижений, нам такая жизнь не сулит, да вдобавок нас еще сочтут до смешного спесивыми. Да, меня все находили до смешного спесивой. В глаза мне этого никто не говорил, но я все время это чувствовала, и еще больше страдала, Том! О-о! В стране, где торт едят с ножа и где принцы не умеют как следует говорить по-немецки, где человека, который поднял даме упавший веер, уже обязательно считают влюбленным, — в такой стране не много надо, чтобы прослыть спесивой! Ты говоришь — не прижилась? Нет! Среди людей без чувства собственного достоинства, без морали и честолюбия, без благородства и солидности, среди бесцеремонных, неучтивых, неопрятных людей, людей неповоротливых и в то же время легкомысленных, толстокожих и поверхностных, — среди таких людей я не сумела прижиться и никогда не сумею! Это такая же истина, как то, что я твоя сестра! Ева Эверс, та сумела… Что ж, в добрый час! Но Эверс ведь еще не Будденброк, и, кроме того, у нее есть муж, который хоть чего-нибудь да стоит. А каково было мне? Ты подумай, Томас, припомни все с самого начала! Отсюда, из этого дома, всеми уважаемого, из города, где люди к чему-то стремятся, где у каждого есть цель в жизни, я попала к Перманедеру, который с моим приданым «ушел на покой»… Да! Поступок, вполне соответствующий его натуре. Ничего другого от него ждать не приходилось! А дальше что? Дальше должен был появиться ребенок… Как я радовалась! Это бы все искупило! И что же? Ребенок умер, родился мертвым. В этом, конечно, Перманедер не виноват, боже упаси! Он делал все, что мог, и даже несколько дней не ходил в пивную, честное слово! Но все одно к одному, Томас! Счастливее я от этого не стала, как ты можешь себе представить. И я все снесла безропотно. Я бродила там одна как перст, никем не понятая, ославленная спесивой, и говорила себе: «Ты дала ему слово по гроб жизни. Пусть он ленив и неповоротлив, пусть он обманул твои ожидания, но все это не со зла, сердце у него чистое». А потом мне пришлось пережить еще и эту омерзительную историю. Ну, тут уж я узнала, как хорошо он меня понимает, с каким уважением ко мне относится! Ведь он крикнул мне вдогонку слово, которым твой рабочий постесняется назвать собаку! И я поняла, что ничто меня больше не удерживает и что остаться у него — позор! А здесь, когда я ехала с вокзала по Голштинштрассе, проходил грузчик Нильсен, — он снял цилиндр и низко мне поклонился; я ответила на его приветствие ни капельки не спесиво, а так, как отец им отвечал, — вот так, рукою… Теперь я здесь. Вели запрячь хоть два десятка лошадей, в Мюнхен тебе меня уже не вывезти, Том! Завтра же я иду к Гизеке.
Вот речь, произнеся которую. Тони в изнеможении опустилась в кресло, подперлась кулачком и невидящим взором уставилась в окно.
Испуганный, ошеломленный, можно сказать — потрясенный, консул молча стоял перед ней. Потом он вздохнул и развел руками.
— Да, здесь ничего не поделаешь! — тихо проговорил он, медленно повернулся на каблуках и пошел к двери.
Тони смотрела ему вслед с тем же горестным выражением в глазах, с которым она его встретила.
— Том, — окликнула она брата, — ты на меня сердишься?
Взявшись за ручку двери, он устало махнул рукой.
— Ах нет, нисколько!
Она склонила голову набок и потянулась к нему.
— Поди сюда, Том! Твоей сестре не очень-то задалась жизнь. Все на нее валится, и нет никого, кто бы ей посочувствовал.
Он вернулся и взял ее за руку: не глядя на нее, как-то сбоку, вяло и безразлично.
Внезапно верхняя губка Тони задрожала.
— Тебе теперь придется работать одному, — проговорила она. — От Христиана проку мало, а я — конченый человек, я свое отжила, с меня спросить нечего. Вы теперь будете кормить меня из милости, ни на что не пригодную женщину. Я все думала, что мне удастся хоть немного быть тебе в помощь, Том. Но ничего не поделаешь! Теперь тебе одному надо будет заботиться, чтобы нам, Будденброкам, не пришлось поступиться своим местом… Да поможет тебе господь!
Две большие, светлые детские слезы скатились по ее щекам, уже несколько одряблевшим.
11
Тони не сидела сложа руки, а немедленно начала действовать. Консул, в надежде, что сестра все же успокоится, одумается, на первых порах потребовал только одного — чтобы она вела себя тихо и, так же как и Эрика, не выходила из дому. Все еще может обернуться к лучшему. В городе пока что никто ничего не должен знать. Очередной «четверг» был отменен.
Но на следующий же день по приезде г-жи Перманедер адвокат доктор Гизеке собственноручным ее письмом был вытребован на Менгштрассе. Она приняла его одна, в средней комнате второго этажа, которую велела истопить и где, одному богу известно для какой надобности, заботливо разложила на громоздком столе письменные принадлежности и целую груду бумаги крупного формата, которую она принесла из конторы. Оба они уселись в кресла.