На второй неделе боль в голове и во всем теле отпускает, но головокружения усиливаются, а в ушах стоит такой гул и шум, что больной начинает плохо слышать. Лицо его принимает бессмысленное выражение. Рот раскрыт, глаза мутные, безучастные. Сознание затемнено; сонливость по-прежнему одолевает больного, но он не спит, а только погружается в глубокое забытье и временами бредит, громко, возбужденно. Его беспомощная вялость приводит к отталкивающей неопрятности. К тому же десны больного, зубы, язык покрыты темной слизью, отравляющей дыхание. Со вздутым животом, он недвижно лежит на спине. Туловище соскальзывает с подушек, ноги раскинуты. Дыхание и весь организм работают торопливо, яростно, ненадежно, пульс сто двадцать ударов в минуту. Веки полуопущены, щеки уже не пылают от жара, как в начале болезни, а принимают синеватый оттенок. Пятен на груди и на животе становится больше. Температура тела достигает сорока одного градуса. На третьей неделе слабость доходит до предела. Громкий бред прекратился, и никто уже не может сказать, погружен ли дух больного в черную пустоту, или же, освобожденный от телесных страданий, витает в далеких сферах глубокого, мирного сна; ни одно слово, ни один жест не выдают этой тайны. Распростертое тело бесчувственно. Наступает кризис.
У некоторых индивидуумов диагноз затруднен привходящими обстоятельствами. Предположим, к примеру, что первые симптомы заболевания — упадок духа, вялость, отсутствие аппетита, беспокойный сон, головные боли — имели место уже в те дни, когда больной — надежда и упование всей родни — был еще на ногах, и потому внезапное обострение всех этих недомоганий никому не кажется чрезмерным уклонением от нормы… И все же опытный врач, ну хотя бы доктор Лангхальс, смазливый доктор Лангхальс с маленькими волосатыми руками, очень скоро разберется, в чем дело, а появление роковых красных пятен на груди и животе превратит его подозрение в уверенность. У него не возникнет сомнений и относительно мер, которые следует принять. Он потребует для больного возможно большего и возможно лучше проветриваемого помещения, в котором температура не превышает семнадцати градусов. Будет настаивать на безусловной опрятности, на частом перестилании постели, чтобы как можно дольше, хотя по большей части это и не удается, предохранить тело от пролежней. Он предложит держать полость рта в чистоте, пользуясь для этого влажной полотняной тряпочкой; из лекарств пропишет смесь йода и йодистого калия, а также хинина с антипирином, но прежде всего, поскольку желудок и кишечник сильно затронуты болезнью, очень легкую и укрепляющую диету. Изнурительную лихорадку он попытается побороть ваннами — глубокими ваннами, с водой, постепенно охлаждающейся от ног к голове, в которые велит сажать больного через каждые три часа, днем и ночью. А после ванны пропишет ему для укрепления сил и поднятия жизненного тонуса коньяк или шампанское.
Но все эти средства он применяет наугад, в надежде, что они окажут хоть какое-то действие, оставаясь при этом в полном неведении относительно их полезности, смысла и цели. Ибо главного врач не знает. До третьей недели, то есть до наступления кризиса, он блуждает в потемках относительно одного вопроса — жить или не жить больному. Ему неведомо, является ли в данном случае тиф временным злоключением, неприятным последствием инфекции, случайным заболеванием, поддающимся воздействию средств, изобретенных наукой, или это — форма конца, одно из обличий смерти, которая могла бы явиться и в другой маске, и лекарств против нее не существует.
Так обстоит дело с тифом: в смутных, бредовых сновидениях, в жару и забытьи больной ясно слышит призывный голос жизни. Уверенный и свежий, этот голос доносится до него, когда он уже далеко ушел по неведомым, раскаленным дорогам, ведущим в тень, в мир и прохладу. Встрепенувшись, человек прислушивается к этому звонкому, светлому, чуть насмешливому призыву повернуть вспять, который донесся до него из дальних, уже почти позабытых краев. И если он устыдится своего малодушия, если в нем шевельнутся сознание долга, отвага, если в нем вновь пробудятся энергия, радость, любовь, приверженность к глумливой, пестрой и жестокой сутолоке, которую он на время оставил, то, как бы далеко его ни завела раскаленная тропа, он повернет назад и будет жить. Но если голос жизни, до него донесшийся, заставит его содрогнуться от страха и отвращения, если в ответ на этот веселый, вызывающий окрик он только покачает головой и отмахнется, устремившись вперед по пути, ему открывшемуся, тогда — это ясно каждому — он умрет.
4
— Ты не права, Герда, — в сотый раз с упреком повторяла огорченная Зеземи Вейхбродт.
Нынешним вечером она восседала на софе в гостиной своей бывшей пансионерки Герды Будденброк, возле круглого стола, за которым, кроме самой Герды, сидели г-жа Перманедер, ее дочь Эрика, бедная Клотильда и три дамы Будденброк с Брейтенштрассе. Зеленые ленты чепца спадали на ее детские плечики, одно из которых она сильно вздернула, чтобы иметь возможность жестикулировать рукою над столом, — такой крохотной стала Зеземи на семьдесят шестом году жизни.
— Ты не права, Герда, и, позволь тебе заметить, ты поступаешь нехорошо! — повторила она взволнованным, дрожащим голосом. — Я одной ногой уже в могиле, мои дни сочтены, а ты хочешь… ты хочешь нас покинуть, навсегда с нами разлучиться, уехать… Если бы речь шла о том, чтобы погостить в Амстердаме, но — навсегда… — И она покачала своей птичьей головкой с карими, умными и печальными, глазами. — Конечно, ты многое утратила…
— Нет! Она утратила все, — вмешалась г-жа Перманедер. — Мы не вправе быть эгоистками, Тереза. Герда хочет уехать — и уедет, тут ничего не поделаешь. Она приехала сюда с Томасом двадцать один год назад, и мы все любили ее, хотя она нами и тяготилась… Да, это так, не спорь, Герда! Но Томаса больше нет и… никого нет. А что мы ей? Ничто. Нам это больно, но уезжай с богом, Герда, и спасибо тебе за то, что ты не уехала раньше, когда умер Томас…
Разговор этот происходил осенним вечером. Маленький Иоганн (Юстус Иоганн Каспар), щедро напутствованный благословениями пастора Прингсгейма, вот уже около полугода лежал там, на краю кладбищенской рощи, под крестом из песчаника, осеняющим плиту с фамильным гербом. За окнами гостиной в полуоблетевшей листве аллеи шелестел дождь. Ветер подхватывал его и бил о стекла. Все восемь женщин были в черном.
Это маленькое семейное сборище устраивалось по случаю отъезда Герды Будденброк, собиравшейся покинуть город и вернуться в Амстердам, чтобы, как в былые времена, играть дуэты со своим престарелым отцом. Никакой долг ее больше здесь не удерживал. Г-же Перманедер нечего было возразить против такого решения. Она покорилась ему, хотя в глубине души и чувствовала себя глубоко несчастной.
Если бы вдова сенатора осталась в городе, не увезла бы своего капитала и сохранила свое место в обществе, кое-как еще можно было бы поддерживать престиж семьи. Но будь что будет, а г-жа Антония твердо решила, покуда она жива и взгляды людей обращаются на нее, высоко держать голову. Ведь ее дед разъезжал по стране на четверке лошадей…
Несмотря на все, что ей пришлось пережить и на неизменное желудочное недомогание, никто не дал бы ей пятидесяти лет. Правда, щеки ее покрылись легким пушком, а растительность на верхней губе — хорошенькой верхней губке Тони Будденброк — стала заметнее, но зато в гладко зачесанных волосах под траурным чепчиком не было ни одной серебряной нити.
Ее кузина, бедная Клотильда, отнеслась к отъезду Герды так, как следует относиться ко всему в этом мире, — равнодушно и кротко. Она только что, ни слова не говоря, весьма основательно покушала за ужином и теперь сидела, как всегда, пепельно-серая, тощая и изредка вставляла что-то в разговор протяжно и приветливо.
Эрика Вейншенк, которой исполнился уже тридцать один год, тоже была неспособна расстраиваться из-за отъезда тетки. Много горестей выпало ей на долю, и она привыкла смиряться. В ее усталых водянисто-голубых глазах — глазах г-на Грюнлиха — была написана примиренность с незадавшейся жизнью; та же примиренность звучала и в ее спокойном, временами чуть жалобном голосе.