Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.
4
Оставшись один, сенатор уселся на прежнее место у стола, достал пенсне из кармана и снова принялся за чтение газеты. Впрочем, минуты через две он поднял глаза и, не меняя позы, устремил взор между портьер, во мрак большой гостиной.
Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали — словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной — мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.
Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков — там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица.
Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: «Сенатор Будденброк — правая рука бургомистра». Но вот что фирма «Иоганн Будденброк» была уже совсем не та — стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа… И Томаса Будденброка это сокрушало.
Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он — чего никогда в жизни не делал — стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое… А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу.
Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы.
С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты… Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма «Иоганн Будденброк».
«Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? — думал он. — Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает… „Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться…“ Чертовски хитрая особа его сестрица Тони!
Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: «Нечистоплотные махинации… Ловля рыбы в мутной воде… Бесстыдная эксплуатация… Бить лежачего… Ростовщические прибыли…» Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, — делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?
Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни — точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор — и часто, очень часто — были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся… Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки?
Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег… Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все — доброта, мягкость, благожелательность — уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие — холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни!