Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне.
Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, — он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце.
5
Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов, о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более благодарной задачей… В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал.
Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: «Она и никакая другая». Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее, видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит — брак по любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того, что обычно понимается под словом «любовь», в отношениях четы Будденброк, даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала теперь сказываться, и притом очень резко.
Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит одряхлевшим, — да, иначе нельзя было выразиться, — несмотря на все его тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось, законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет, прекрасное белое лицо — свои гармонические очертания, фигура — стройность и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать, что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная, скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против супруги сенатора Будденброка. «В тихом омуте черти водятся! Видали мы таких недотрог!» Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда обманывает своего стареющего мужа.
Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря, переходит границы дозволенного.
Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир.
В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих товарищей, к интересам и развлечениям которых — обычным интересам и развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного похода, — относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В клуб и в казино он никогда не заглядывал.
Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в доме Будденброков, — даже слишком часто, как считали все, в том числе и сам сенатор.
Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто не должен был подозревать; и вот это-то — держать всех и вся в неведении о своей тоске, ненависти и бессилии — и было так мучительно трудно. Сенатора уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял, что вот надвигается этот новый позор, — раньше даже, чем у других, шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того — подавлять ее в себе: ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с насмешливой улыбкой.
Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки. Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте, виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе по тому, что мимо окон конторы проходил денщик лейтенанта с футляром для виолончели и исчезал в глубине дома. И тогда Томас Будденброк, сидя за своим письменным столом, ждал, покуда не войдет в его дом друг его жены и там, в большой гостиной, над конторой, не оживут потоки звуков. Они пели, жаловались и, словно воздевая молитвенно сложенные руки, в нечеловеческом ликовании уносились ввысь, и после безумных, дерзких экстатических неистовств, перейдя в плач, в слабые всхлипы, растворялись в ночи и молчании. Нет, пусть уж лучше поют и брызжут эти валы, пусть стонут, плачут, вспениваясь, набегают друг на друга, принимая небывалые, причудливые формы! Самое страшное, нестерпимо мучительное, — это тишина, которая следует за бурей звуков и царит там, наверху, в гостиной, — долго, долго. Слишком глубокая, слишком безжизненная, она наполняет ужасом его сердце. Ни одна половица не скрипнет над его головой, никто даже стулом не двинет. Греховная, немая, сомнительная тишина! А Томас Будденброк все сидел и боялся — боялся так, что время от времени даже тихонько стонал.