Само собой разумеется, что г-жа Перманедер восстала и против продажи дома, построенного ее братом. Она ахала, говорила о дурном впечатлении, которое это произведет, уверяла, что такой поступок Герды неминуемо подорвет престиж семьи Будденброков… но в конце концов была вынуждена согласиться, что слишком неразумно при создавшихся обстоятельствах содержать столь большой и роскошный дом — дом, который, в сущности, был только дорого стоящей прихотью Томаса Будденброка, и что Герда права, желая переселиться в какую-нибудь небольшую комфортабельную виллу… за Городскими воротами.

Для г-на Гоша, маклера Зигизмунда Гоша, забрезжил великий день. На старости лет выпала ему на долю такая радость, что у него на несколько часов даже перестали трястись конечности: ему суждено было очутиться в гостиной Герды Будденброк, сидеть в кресле напротив нее и с глазу на глаз беседовать с ней о цене дома. Белый как лунь, с падающими на лоб космами, устрашающе выпятив подбородок, он снизу вверх взирал на нее и, наконец-то, и впрямь выглядел горбуном. В горле его что-то шипело, но говорил он холодно и деловито, ничем не выдавая своего душевного потрясения. Он выказал готовность взять на себя продажу дома и с коварной усмешкой предложил за него восемьдесят пять тысяч марок. Это была приемлемая цена, так как без убытка дом все равно не удалось бы продать, но надо было еще справиться с мнением г-на Кистенмакера, и потому Герде пришлось отпустить г-на Гоша, не договорившись с ним окончательно. А потом выяснилось, что г-н Кистенмакер отнюдь не склонен допускать чьего-либо вмешательства в свою деятельность. Он пренебрежительно отнесся к предложению маклера Гоша и даже высмеял его, клянясь взять куда большую цену. И клялся до тех пор, покуда не оказался вынужденным — чтобы положить конец всей этой канители — спустить дом за семьдесят пять тысяч какому-то старому холостяку, который, вернувшись из дальнего путешествия, решил обосноваться в городе.

Господин Кистенмакер взял на себя заботу и о приобретении нового дома — прехорошенькой виллы за Городскими воротами, возле старой Каштановой аллеи, с цветником и плодовым садом, виллы, которая хоть и обошлась втридорога, но зато вполне отвечала желаниям Герды Будденброк. Туда и перебралась осенью 1876 года сенаторша с сыном, с прислугой и частью обстановки. Другая часть, несмотря на горькие сетования г-жи Перманедер, осталась на месте и перешла во владение старого холостяка.

Но это были еще не все перемены! Мамзель Юнгман, Ида Юнгман, сорок лет прослужившая у Будденброков, возвращалась в Западную Пруссию, чтобы прожить остаток своих дней у родственников. По правде говоря, Герда Будденброк ее попросту рассчитала. Добрая душа Ида, вырастив предшествующее поколение Будденброков, всем сердцем привязалась к маленькому Иоганну, холила и нежила его, читала ему сказки Гримма и рассказывала о своем дядюшке, умершем от удушья. Но маленький Иоганн перестал быть маленьким, он превратился в пятнадцатилетнего юношу, которому Ида, несмотря на его слабое здоровье, не была уж так необходима, а с его матерью она давно была в отношениях весьма неприязненных. Она, собственно, никогда не считала эту женщину, вошедшую в дом Будденброков много позже ее самой, полноценным и полноправным членом семьи. К тому же с годами у Иды развилось самомнение, свойственное старым слугам, и она начала приписывать себе преувеличенное значение. Ее важничанье и хозяйственное самоуправство сердили Герду, отношения между ними становились все натянутее. И хотя г-жа Перманедер заступалась за нее не менее красноречиво, чем за оба дома и мебель, старая Ида все же получила отставку.

Она горько плакала, когда наступил час прощания с маленьким Иоганном. Он обнял ее, потом заложил руки за спину, оперся всей тяжестью тела на одну ногу, носком другой слегка касаясь пола, и стал смотреть ей вслед; в его золотисто-карих, окруженных голубоватыми тенями глазах появилось то самое задумчивое и как бы обращенное вовнутрь выражение, с которым он смотрел на мертвую бабушку, на умирающего отца, на развал бабушкиного и отцовского дома и на многое другое, внешне менее значительное. Разлукой со старой Идой, по его представлению, вполне закономерно завершались разлом, распад и разложение, свидетелем которых он был. Все происходящее нисколько не удивляло его. Странно, но он ни разу не испытал чувства удивления. Временами, когда он поднимал свою русую кудрявую голову, по обыкновению чуть-чуть кривя губы, и тонкие ноздри его начинали раздуваться, казалось, что он осторожно вдыхает окружающий его воздух, боясь услышать тот странно знакомый запах, который у смертного одра его бабушки не могли заглушить все цветочные ароматы.

Когда бы г-жа Перманедер ни заходила к невестке, она подзывала к себе племянника, чтобы порассказать ему о прошлом, а заодно и помечтать о светлом будущем, которым Будденброки, бог даст, будут обязаны ему, маленькому Иоганну. Чем безрадостнее становилось настоящее, тем усерднее она распространялась об «аристократической» и богатой жизни в доме ее родителей, в доме деда с бабкой, и о том, как прадед Ганно разъезжал по стране на четверке лошадей… Однажды с ней приключились сильнейшие желудочные спазмы оттого, что Фридерика, Генриетта и Пфиффи в один голос стали утверждать, что Хагенштремы — сливки общества.

О Христиане приходили весьма неутешительные вести. По-видимому, брак неблагоприятно отозвался на его самочувствии. Мрачные бредовые и навязчивые идеи возобновились с еще большей силой, и он, по настоянию своей супруги и врача, был помещен в лечебницу. Там ему пришлось очень не по душе; он то и дело писал жалобные письма родным, в которых твердил о своем желании выбраться из заведения, где с ним, видимо, обращались не слишком гуманно. Но никто его оттуда выпускать не собирался, и это, пожалуй, было для него самое лучшее. Так или иначе, пребывание Христиана в лечебнице давало его супруге полную возможность, извлекая все практические и моральные выгоды из законного брака, вести без помех и стеснений прежний, независимый образ жизни.

2

Пружинка в будильнике щелкнула, он затрещал сердито и неумолимо. Звук его колокольчика, хриплый, надтреснутый, похожий скорей на стук, чем на звон, так как старый механизм уже изрядно износился, продолжался долго, безнадежно долго: старый будильник был добросовестно заведен.

Ганно Будденброк испуганно вздрогнул. Как и всякое утро, его пронизал ужас при этом звуке, раздавшемся на ночном столике, возле самого его уха, — звуке злобном и в то же время благожелательном; внутри у него все сжалось от гнева, жалости к себе и отчаяния. Правда, внешне он остался спокоен, не переменил даже положения и, внезапно вырванный из какого-то смутного предутреннего сна, сразу открыл глаза.

В холодной по-зимнему комнате было еще совсем темно, так что Ганно не различал ни одного предмета, не говоря уж о часовых стрелках. Но он знал, что было шесть часов утра, так как вчера сам поставил будильник на этот час. Вчера… вчера… Покуда он недвижно лежал на спине и в мучительном нервном напряжении старался заставить себя зажечь свет и встать с постели, к нему мало-помалу вернулось сознание всего, что происходило вчера.

Вчера было воскресенье. В награду за то, что он несколько дней подряд позволял мучить себя г-ну Брехту, мать взяла его в Городской театр послушать «Лоэнгрина». Мысль об этом вечере уже целую неделю наполняла радостью его сердце. Досадовал он лишь на то, что и в этот раз, как всегда, такому празднеству предшествовала уйма неприятностей, омрачавших счастье ожидания. Но в субботу наконец-то кончилась школьная неделя, и бормашина в последний раз злобно прожужжала у него во рту. Теперь со всем покончено, а уроки он, не долго думая, отложил на понедельник. Да и что вообще значил понедельник? Неужто он когда-нибудь наступит? И разве может поверить в понедельник тот, кому в воскресенье вечером предстоит слушать «Лоэнгрина»?.. Он решил в понедельник встать пораньше и мигом покончить с этим пошлым вздором. Пока же он бродил на свободе, лелеял радость в своем сердце, немного пофантазировал за роялем и не думал ни о чем неприятном.