Но не один только старший сын доставлял радость консулу, он с удовлетворением наблюдал и за тем, с какой решительностью и чувством собственного достоинства Тони отстаивала свою позицию «урожденной Будденброк», хотя можно было заранее предвидеть, что разведенной жене не раз придется столкнуться с предвзятым отношением и злорадством других семейств.

— Ф-фу! — воскликнула она однажды, вернувшись с прогулки, вся красная, и бросила шляпу на софу в ландшафтной. — Эта Меллендорф, эта урожденная Хагенштрем, эта Землингер, эта Юльхен, эта тварь… Ты только подумай, мама, она мне не кланяется! Ждет, чтобы я поклонилась первая. Что ты на это скажешь? Я встретилась с ней на Брейтенштрассе и прошла мимо, высоко подняв голову; при этом я смотрела ей прямо в лицо…

— Ты слишком далеко заходишь. Тони! Все в конце концов имеет свои границы. Почему ты не можешь первая поклониться мадам Меллендорф? Вы однолетки, и она такая же замужняя женщина, какой и ты была недавно…

— Ни за что, мама! Боже! Какая-то мразь!..

— Assez, дорогая! Подобные выражения…

— О, тут уж не до выражений!

Ненависть Тони к этим «выскочкам» равно питалась как страхом, что Хагенштремы еще, пожалуй, возомнят себя вправе смотреть на нее сверху вниз, так и самим фактом удач и процветания этой семьи.

Старый Хинрих скончался в начале 1851 года, а его сын Герман — Герман со сладкой булочкой и оплеухой, — продолжавший вместе с г-ном Штрунком возглавлять прекрасно поставленное и доходное импортное дело, какой-нибудь год спустя женился на дочери консула Хунеуса, богатейшего человека в городе, который умудрился путем лесоторговых операций обеспечить каждому из своих трех детей двухмиллионное наследство. Брат Германа, Мориц, несмотря на свою слабую грудь, блестяще окончив университетский курс, обосновался в родном городе в качестве юриста и имел большую практику. Он слыл человеком недюжинного ума, хитрым, остроумным и даже тяготевшим к изящным искусствам. В его наружности не сохранилось никаких землингеровских черт, разве что желтое лицо да зубы острые и редкие.

Даже в кругу родных Тони должна была отстаивать свое достоинство. С тех пор как дядя Готхольд удалился от дел и только и знал, что беззаботно расхаживать на своих коротких ногах, облаченных в широчайшие панталоны, по нанятой им скромной квартирке и поедать из жестяной коробочки карамель от кашля, — он был большой сластена, — его отношение к любимцу отца — единокровному брату — становилось все более кротким и философическим, что, впрочем, не помешало ему, отцу трех незамужних дочерей, испытать затаенное удовлетворение по поводу неудачного замужества Тони. Что же касается его жены, урожденной Штювинг, а главное, дочерей — трех старых дев двадцати шести, двадцати семи и двадцати восьми лет, то они выказывали к несчастью, постигшему их кузину, и к ее бракоразводному процессу интерес несколько чрезмерный, во всяком случае, куда больший, чем в свое время к ее помолвке и свадьбе. В «детские дни», которые после смерти старой мадам Крегер стали устраиваться по четвергам на Менгштрассе, Тони приходилось быть настороже.

— Ах, бедняжка! — говорила Пфиффи — младшая, маленькая толстуха; при каждом слове она как-то смешно раскачивалась, а уголки ее рта увлажнялись. — Итак, значит, решение состоялось? И всего прошлого как не бывало?

— Напротив, — возражала Генриетта, такая же сухопарая и долговязая, как ее старшая сестра. — Положение Тони сейчас куда печальнее, чем до замужества.

— О да, — подтверждала Фридерика, — чем так, лучше уж никогда не выходить замуж.

— Ну нет, милочка, — отвечала Тони, гордо вскинув голову и торопливо придумывая, как бы поискуснее осадить кузину. — Тут ты глубоко заблуждаешься, верь мне! Как-никак, а я узнала жизнь! Я уже больше не наивная дурочка. А кроме того, второй раз выйти замуж куда легче, чем первый.

— Ах, да-ак? — в один голос воскликнули сестры.

И оттого, что они выговаривали «дак», а не «так», это восклицание звучало еще язвительнее и недоверчивее.

В противоположность им, Зеземи Вейхбродт была слишком добра и тактична, чтобы вообще упоминать об этом событии. Тони иногда навещала свою бывшую воспитательницу в ее красном домике (Мюлленбринк, 7), где и сейчас обитало несколько молодых девушек, хотя пансион начал мало-помалу выходить из моды; иногда же почтенная старая дева получала приглашение к Будденброкам отведать оленьего седла или фаршированного гуся. Придя туда, она поднималась на цыпочки и чмокала Тони в лоб, растроганно, выразительно и звонко. Ее простодушная сестра, мадам Кетельсен, в последнее время стала быстро глохнуть и так никогда толком и не поняла, что собственно случилось с Тони. Она разражалась теперь своим ребячливым и от избытка искренности почти жалобным смехом в самые неподходящие минуты, так что Зеземи приходилось то и дело стучать кулачком по столу, восклицая: «Налли!..»

Годы шли. Впечатление, произведенное разводом дочери консула Будденброка, сглаживалось все больше и больше как в городе, так и в семье. Сама Тони лишь изредка вспоминала о своем замужестве, подмечая в чертах подрастающей Эрики сходство с Бендиксом Грюнлихом. Она опять стала одеваться в светлое, делать прическу с завитками на лбу и, как прежде, охотно бывала на вечерах в знакомых семьях.

Тем не менее она от души радовалась, когда летом ей представлялся случай на долгое время покинуть город, а здоровье консула, к сожалению, настоятельно требовало теперь длительного пребывания на курортах.

— Вы не знаете, что значит стариться! — говаривал он. — Стоит мне капнуть кофе на брюки и оттереть пятно холодной водой, как мне уже обеспечен острый приступ ревматизма… А прежде чего-чего только я себе не позволял!

Временами он испытывал сильные головокружения.

Будденброки ездили в Оберзальцбрунн, в Эмс, в Баден-Баден и Киссинген; совершали оттуда с образовательной целью поездки в Мюнхен через Нюрнберг, в Вену через Зальцбург и Ишль, возвращались домой через Прагу — Дрезден — Берлин. И хотя мадам Грюнлих из-за проявившегося у нее в последние годы нервического катара желудка принуждена была во время пребывания на курортах придерживаться строгого режима, она относилась к этим путешествиям, как к весьма желательной смене впечатлений, — и ни от кого не скрывала, что дома ей живется скучновато.

— О, боже мой, чему-чему только не научает нас жизнь, отец! — говорила она, задумчиво устремив взор к потолку. — Конечно, я узнала жизнь… Но у меня становится как-то уныло на душе именно оттого, что я вечно сижу дома. Словно я дурочка какая-то! Надеюсь, ты не думаешь, папа, будто я хочу сказать, что мне у вас плохо? О, тогда бы меня следовало попросту вздуть за черную неблагодарность! Но знаешь, чему-чему только…

Сильнее всего Тони досадовала на тот религиозный дух, который все больше заполонял обширный дом ее отца, ибо с годами и со все обостряющимся болезненным состоянием консула возрастало и его благочестие, а теперь еще и стареющая консульша начала находить утешение в религии.

Застольные молитвы всегда были в обычае у Будденброков. Но в последнее время стало законом, чтобы семья и прислуга дважды в день — утром и вечером — собирались в маленькой столовой послушать главу из Священного писания, которую читал хозяин дома. Кроме того, год от года на Менгштрассе учащались посещения пасторов и миссионеров, ибо этот почтенный патрицианский дом, — где, кстати сказать, так отлично кормили, — в мире лютеранского и реформатского духовенства, а также среди немецких и зарубежных миссионеров давно уже пользовался славой гостеприимнейшего приюта, и в него со всех концов стекались одетые в черное длинноволосые мужчины, чтобы прожить здесь несколько дней, — в уверенности, что их ждут в этом доме душеспасительные беседы, питательный стол и щедрая лепта на нужды церкви. Местные проповедники, давно ставшие друзьями консула, тоже нередко сюда наведывались.

Том был слишком сдержан и благовоспитан, чтобы позволить себе хоть легкую усмешку, но Тони просто-напросто потешалась над этими посетителями, более того — она словно поставила себе задачей при всяком удобном случае высмеивать духовных особ.