Что касается Кая, то он не ходил на гимнастические игры потому, что терпеть не мог дисциплины и порядка, которых там требовали.

— Нет, Ганно, — говорил он, — я не пойду. А ты? Да ну их к лешему!.. Ничего веселого там делать не разрешается.

Такие обороты, как «ну их к лешему», он перенял от отца.

Ганно же отвечал:

— Если бы от господина Фритше хоть меньше пахло потом и пивом, об этом еще можно было бы подумать… Ну, да бог с ними, Кай, рассказывай дальше. Ты никак не кончишь эту историю с кольцом, которое ты вытащил из болота…

— Ладно, — отвечал Кай, — но когда я кивну, ты начинай играть. — И он продолжал свой рассказ.

Если верить ему, то недавно, в душную ночь, где-то в незнакомой местности, он скатился вниз по скользкому склону бесконечно глубокого обрыва; на дне бездны, при тусклом, трепетном свете болотных огней ему открылась черная топь, на поверхности которой то и дело с бульканьем и хлюпаньем выскакивали серебристые пузырьки. Один из них, самый ближний — тот, что лопался и тут же появлялся вновь, — имел форму кольца, и вот его-то он, Кай, после долгих и опасных ухищрений, схватил рукой. И пузырек не только не лопнул, а, напротив, превратился в гладкий и твердый маленький обруч, надевшийся ему на палец. Не сомневаясь в чудесных свойствах этого кольца, Кай и вправду с его помощью вскарабкался наверх по отвесному и скользкому склону обрыва и неподалеку, в красноватой дымке, увидел черный, мертвенно-тихий, строго охраняемый замок, куда он все-таки проник и где, с помощью того же кольца, расколдовал и освободил от злых чар многих несчастных пленников…

В самые волнующие мгновения Ганно брал несколько сладкозвучных аккордов на фисгармонии. Рассказы Кая, если только в них не заключались непреодолимые для сценического воспроизведения трудности, разыгрывались и на сцене кукольного театра — конечно, с музыкальным сопровождением. На гимнастические же игры Ганно отправлялся, только повинуясь настойчивым и строгим приказаниям отца; и тогда с ним шел и маленький Кай.

То же самое повторялось с катаньем на коньках зимой, и летом с купаньем в дощатых купальнях г-на Асмуссена внизу на реке. «Купаться! Плавать! — заявил доктор Лангхальс. — Мальчику необходимо купаться и плавать». И сенатор полностью с ним согласился. Но Ганно при малейшей возможности старался уклониться от купанья, катка и гимнастических игр, — прежде всего потому, что сыновья консула Хагенштрема, отличавшиеся во всех этих затеях, постоянно против него злоумышляли и, хоть и жили в доме его бабушки, никогда не упускали случая щегольнуть перед ним своей силой и помучить его. Они щипали и высмеивали Ганно во время гимнастических игр, сталкивали в сугроб на катке, с угрожающими криками подплывали к нему в купальне. Ганно не делал попыток спастись от них, что, впрочем, ни к чему бы и не привело. Худенький, с тонкими, как у девочки, руками, он стоял по пояс в грязноватой, мутной воде, на поверхности которой плавали обрывки водорослей, так называемой гусиной пажити, и, хмуро потупившись и слегка скривив губы, смотрел, как они оба, уверенные в своей добыче, вспенивая воду, сильными бросками приближались к нему. У них были мускулистые руки, у этих Хагенштремов, которыми они цепко обхватывали Ганно и окунали с головой, окунали много раз подряд, так что он успевал вдосталь наглотаться грязноватой воды и потом долго еще не мог прийти в себя. Только раз он был в какой-то мере отомщен. Как-то в послеобеденный час, когда оба Хагенштрема уже довольно долго «топили» его, один из них, вдруг испустив крик ярости и боли, высунул из воды свою мясистую ногу, из которой крупными каплями сочилась кровь. А рядом с ним вынырнул Кай граф фон Мельн. Каким-то неведомым путем раздобывши денег на плату за вход, он незаметно подплыл к ним под водой и, словно маленькая злая собачонка, вцепился зубами в ногу юного Хагенштрема. Его голубые глаза сверкали из-под мокрых, падающих на лоб рыжеватых волос… Ах, ему пришлось-таки поплатиться за свой поступок, бедному маленькому графу! Из воды он вылез с сильно намятыми боками. Но зато и бойкий сын консула Хагенштрема здорово хромал, возвращаясь домой.

Укрепляющие средства и всевозможные физические упражнения — вот к чему в основном сводились отцовские попечения сенатора Будденброка. Впрочем, с не меньшей заботливостью он пытался влиять и на духовное развитие сына, знакомя мальчика с тем мирком, для которого он его предназначал.

Он решил понемногу приучать сына к будущей деятельности, брал его с собой в гавань и заставлял стоять возле себя у причала, когда беседовал с грузчиками на смешанном датско-нижненемецком наречии, или в тесных, сумрачных складских конторах, когда совещался с управляющими, или в амбарах, где отдавал приказания рабочим, с протяжными криками поднимавшим мешки с зерном на верхние настилы. Для самого Томаса Будденброка с детства не было в мире лучшего места, чем этот уголок гавани, где среди судов, амбаров и складов пахло маслом, рыбой, водой, смолой и промасленным железом; и если его сын, бывая здесь, не выказывал ни радости, ни живого интереса, то надлежало пробудить в нем эти чувства.

— Как называются пароходы, совершающие рейсы в Копенгаген? «Наяда», «Хальмштадт», «Фридерика Эвердик»… Ну, хорошо, что ты хоть эти названия запомнил, мой мальчик, — все лучше, чем ничего. Среди рабочих, вон тех, что поднимают мешки, много твоих тезок, друг мой, потому что их крестили по твоему деду. А среди их ребятишек часто встречается имя мое и твоей мамы. Мы им каждый год дарим какой-нибудь пустяк… Ну так, у этого склада мы останавливаться не будем, тут нам говорить не о чем — это конкурент…

— Хочешь поехать со мной, Ганно, — спрашивал он в другой раз. — Сегодня спуск нашего нового парохода. Мне надо окрестить его… Хочешь?

И Ганно делал вид, что хочет. Он стоял возле отца, слушал его речь, смотрел, как он разбивал бутылку шампанского о бушприт, и безучастно следил за судном, которое скользило по смазанным зеленым мылом стапелям в воду, высоко вспенивавшуюся под его килем.

Дважды в год, в вербное воскресенье — день конфирмации и на Новый год, сенатор Будденброк в экипаже отправлялся с визитами по знакомым; и так как супруга его предпочитала в таких случаях оставаться дома под предлогом расстройства нервов или мигрени, то он звал с собой Ганно. Ганно и тут выказывал покорность. Он усаживался в карету рядом с отцом и потом в гостиных молча наблюдал за ним. Как легко, тактично и в то же время как до мельчайших оттенков по-разному умел отец держаться в обществе.

Ганно, например, заметил, что когда комендант округа, подполковник г-н фон Ринлинген, при прощании заверил сенатора, что весьма польщен оказанной ему честью, тот с деланным испугом дотронулся до его плеча; в другом месте он спокойно выслушал почти те же слова, а в третьем постарался отклонить их иронически подчеркнутой любезной фразой. И все это с полной уверенностью, сквозившей в словах и жестах, кроме всего прочего явно рассчитанных на одобрительное удивление сына и отчасти являющихся педагогическим приемом.

Но маленький Иоганн видел больше, чем ему следовало видеть; его робкие золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках умели наблюдать слишком зорко. Он видел не только уверенную светскость в обхождении отца, так безошибочно действовавшую на людей, но — с мучительной для него самого проницательностью — и то, каким страшным трудом эта светскость ему давалась. Сенатор после каждого визита становился еще бледнее, еще скупее на слова. Закрыв глаза с покрасневшими веками, он молча сидел в экипаже, и сердце Ганно наполнялось ужасом, когда на пороге следующего дома маска снова появлялась на этом лице и движения обессилевшего тела приобретали упругую легкость. Манера отца входить в гостиную, непринужденность его беседы, любезная общительность — все это представлялось маленькому Иоганну не наивной, естественной, полубессознательной защитой известных практических интересов, совпадающих с интересами друзей и противоречащих интересам конкурентов, а своего рода самоцелью, достижимой лишь путем искусственного и сознательного напряжения всех душевных сил, некой невероятно изнурительной виртуозностью, поддерживающей необходимую выдержку и такт. И при одной мысли, что и от него ждут со временем таких же выступлений в обществе, что и ему придется говорить и действовать под гнетом всех этих чужих взглядов, Ганно невольно закрывал глаза, содрогаясь от страха и отвращения.